В Париже я — на работе

Иллюстратор Эрик Булатов

Интервью с Эриком Булатовым для «Русского журнала», 10.04.2003

Русский Журнал: Ваше детство пришлось на конец 1930-х годов…

Эрик Булатов: Мое довоенное детство было счастливым. Отец очень любил поэзию. Стихи, которые он читал мне перед сном, я запомнил на всю жизнь. Отец был верующим коммунистом и профессиональным партийным работником, но любимым его поэтом был Блок, который потом надолго стал и моим любимым поэтом. В 1937 году отца исключили из партии и должны были арестовать. Тогда моя мать сделала удивительно простую вещь. Она сняла дачу под Москвой, никто об этом не знал, и отец какое-то время там жил. Он не был такой важной фигурой, которую непременно надо было арестовать. Когда кампания по арестам кончилась, он вернулся. Конечно, я был слишком мал, чтобы все это понимать.

РЖ: Как получилось, что вы стали художником?

Э.Б.: Я хорошо рисовал, как и многие дети моего возраста, так что в этом не было ничего удивительного. Но отец почему-то твердо решил, что я буду художником. Потом отец ушел на фронт и не вернулся. Так что для меня и для моей матери это было как бы его завещанием. Так что я всегда знал, что буду художником, даже вопроса, кем стать, для меня не было.

РЖ: Когда ваш отец ушел на фронт, вам не было и восьми лет; где вы начали учиться ремеслу художника?

Э.Б.: В городском доме пионеров, там был очень хороший педагог Александр Михайлович Михайлов. Удивительно, как мы, бестолковые мальчишки, беспрекословно слушались его и даже боялись, хотя он был чрезвычайно интеллигентным и мягким человеком и никогда не повышал на нас голоса.

РЖ: Это было самое начало пути…

Э.Б.: Дальше была Московская средняя художественная школа, в которой я учился 5 лет. Мы получила специальное образование и аттестат зрелости. Каждый день у нас были либо уроки рисунка, либо животных плюс общеобразовательные дисциплины. И я вспоминаю школу с благодарностью и любовью. Там действительно была атмосфера увлеченности, фактической преданности искусству. Это очень важно, чтобы возникла такая атмосфера. Тогда ребята учатся не столько у педагогов, сколько друг у друга. А задача и достоинство педагога состоят именно в том, чтобы такую атмосферу создать.

РЖ: Что творилось в то время вокруг? В школе это, наверное, стало понятней?

Э.Б.: Это было время разгрома искусства и борьбы с космополитизмом и формализмом. Многого мы, конечно, не понимали, но наше отношение к искусству было, безусловно, оппозиционным по отношению к официальному. Нашими любимыми художниками были Врубель и Коровин, которые считались формалистами, а не Репин, которого полагалось любить больше всех.

РЖ: А об авангарде, импрессионистах что-нибудь слышали?

Э.Б.: Нет, ничего не знали об этом. Самым крайним формалистом считался Врубель.

РЖ: После школы вы поступили в Суриковский институт?

Э.Б.: Я поступил в институт в 1952 году. Это был самый страшный последний сталинский год. Культурная жизнь замерла. Борьба с космополитизмом достигла апогея. Пушкинский музей был закрыт. Вместо него был музей подарков Сталину. Западное искусство, даже классическое, можно было увидеть только в Ленинграде, в Эрмитаже. В Москве мы могли видеть только русское искусство в Третьяковке, да и то в основном только передвижников. Даже Серов считался формалистом. Понятно, ни о каком авангарде и разговора не могло быть.

В институте атмосфера была совсем другая, чем в школе. Нашу школу не любили, она считалась рассадником формализма, и мало кто из нашего класса попал в институт. Я оказался в совершенно чуждой среде. Мои однокурсники были, как правило, старше меня, многие после армии. Им не искусство нужно было, а диплом об окончании института. У меня было чувство, что я попал в глухую, мрачную провинцию.

РЖ: Учеба в институте была совсем безотрадной?

Э.Б.: Не совсем. После смерти Сталина атмосфера быстро стала меняться. Открылся Пушкинский музей. Потом в нем показали запретную французскую живопись. Пошли выставки французского, американского искусства, появились книги по современному искусству, в общем, началась культурная жизнь, все-таки приближающаяся к нормальной. И в институте отношение ко мне стало меняться. В результате я оказался среди лучших. Когда приходили иностранцы, меня им показывали.

РЖ: Это означает, что вы писали иначе, чем другие?

Э.Б.: Я просто старался что-то понять, научиться. И после занятий еще оставался рисовать. У нас все-таки каждый день было пять часов работы с натуры: три часа живописи и два часа рисунка За пять лет можно чему-то научиться, если ты не круглый идиот.

РЖ: В институте не было ни одного приличного преподавателя?

Э.Б.: Были, конечно. Профессор театрального факультета Михаил Иванович Курилко был безусловно яркой личностью. Да и своего профессора Петра Дмитриевича Покароневского я вспоминаю с благодарностью. Но самая моя сердечная признательность Михаилу Владимировичу Алпатову. Он заведовал кафедрой истории искусств, и никогда, даже в самое жестокое время, он не сказал ничего такого, чего потом ему пришлось бы стыдиться. Его обвиняли в излишней осторожности, но вот что он делал: во время просмотров наших работ он ходил по мастерским и отмечал себе фамилии студентов, работы которых казались ему интересными. А потом на экзаменах он старался проверить, не ошибся ли он, и, если видел, что не ошибся, приглашал такого студента к себе домой.

РЖ: Вы, наверное, тоже бывали у него в гостях.

Э.Б.: Бывал, и не однажды. Помню, как я первый раз пришел к нему домой. На диване разбросаны какие-то журналы, среди них что-то яркое, смотрю — книжка Матисса. Я стал ее, конечно, рассматривать, а он мне — объяснять. Он безусловно, очень рисковал. Стоило мне в институте рассказать об этом, и его выгнали бы за пропаганду формализма. Вот вам и осторожный человек.

РЖ: 1957 год — год Международного молодежного фестиваля в Москве, когда советскому государству очень хотелось продемонстрировать свою широту, в том числе в области в области искусства. Вас это как-то коснулось?

Э.Б.: Меня по-видимому, готовили в лауреаты этого фестиваля. А я не оправдал надежд. Я понимал, что преподавание в институте поставлено плохо. Преподавали те, кто занял место настоящих профессоров, изгнанных за формализм в период послевоенного сталинского разгрома искусств. И я поднял бунт. Конечно, глупо, по-детски. Устроили открытое комсомольское собрание и стали голосовать — этого прогнать, этого прогнать. Слава Богу, хотя бы хватило ума не называть имен тех, кого мы хотели пригласить. Они могли бы пострадать.

РЖ: А вы пострадали?

Э.Б.: Со мной институтское начальство обошлось удивительно мягко. Видимо, исключить меня было неудобно, потому что стали они до этого очень меня хвалили, уже писали обо мне и я был участником всесоюзной выставки. Мне просто поставили за дипломную картину четверку вместо пятерки. Было такое правило, что, в случае пятерки, картину обязаны дать на всесоюзную выставку, в случае тройки — вернуть автору, а с картиной, оцененной на четверку, институтского начальства могло поступить по своему усмотрению. Так что они мою картину, по-видимому, просто уничтожили. Уж очень были злы на меня, и я их понимаю. Ведь они действительно очень хорошо ко мне относились и не могли понять, за что такая неблагодарность.

РЖ: Какая у вас была дипломная работа?

Э.Б.: Картина называлась «Узбекские гончары». Летом 1957 года, когда в Москве проходил Фестиваль молодежи, я путешествовал по Средней Азии. Был в Самарканде, Бухаре, Шахрисябзе, на Памире — впечатление было грандиозное. Мне хотелось, пользуясь материалом древнего и вместе с тем живого народного искусства, выразить образ художника. У меня в картине было три персонажа, вечная триада искусства: мастер, ученик и подмастерье, то есть ремесленник. Ничего из этого не сохранилось. Не знаю уж, что там вышло, но я очень старался.

РЖ: Когда свершился перелом, когда вы поняли, что писать надо по-другому?

Э.Б.: Это произошло не сразу, но к пятому курсу это стало ясно вполне. Тут громадную роль сыграли два художника, которых я считаю настоящими своими учителями, хотя формально я у них не учился: Роберт Рафаилович Фальк и Владимир Андреевич Фаворский.

К Фальку я попал случайно, еще на первом курсе института, и вначале не понял ничего, хотя интерес возник сразу. Потом я стал к нему приходить, когда он показывал работы, смотрел, слушал и постепенно стал понимать и видеть иначе, чем раньше. А к Фаворскому мы с Олегом Васильевым пошли без всяких рекомендаций, прямо так. Узнали адрес и отправились. Конечно, он мог бы нас просто выгнать вон. Но это был удивительный человек. Он как бы ничему не учил, он только терпеливо отвечал на наши вопросы и никогда не говорил больше, чем его спрашивали. А когда мы, поняв и усвоив этот ответ, приходили со следующим вопросом, следовал новый ответ. И мы ясно сознавали, что, как бы глубоко мы ни копали, ответ всегда будет. Он научил нас думать, что называется, вправил мозги. И очертил круг проблем, которые для нас обоих стали основополагающими на всю жизнь.

РЖ: После окончания института вы начали снова учиться?

Э.Б.: После института я чувствовал, что ничего не понимаю в искусстве, ничего не умею. Мне нужно самому переучиваться, чтобы выучиться настоящему, серьезному искусству. На это переучивание ушло еще 5 лет. А для этого надо было не зависеть от государства, быть материально и духовно независимым. Значит, надо было искать возможность зарабатывать на жизнь не живописью. Я перепробовал разные способы. Самым лучшим для меня оказалось иллюстрирование детских книг. И вот мы вместе с Олегом Васильевым стали иллюстрировать детские книги и занимались этим 30 лет.

РЖ: Вы этим тяготились?

Э.Б.: Не могу сказать, что мы этим тяготились. Это было интересно. Мы выработали такого художника, который был не Олегом Васильевым и не Эриком Булатовым. Это был некто третий. Все наши книжки проиллюстрированы этим художником. А всего мы сделали за 30 лет больше ста книг.

РЖ: Но при этом у вас хватало времени и на живопись?

Э.Б.: Наше время точно делилось пополам. Зима и осень — книжки, весна и лето — живопись. Одновременно делать то и другое мы не могли. И та и другая работа требовала от нас полной отдачи. В этом смысле мы с Олегом одинаковы.

РЖ: Кому вы показывали свои работы?

Э.Б.: Я всегда показывал работы всем, кто хотел их посмотреть. Но мало кто хотел. Зато с близкими друзьями: Олегом Васильевым, Ильей Кабаковым, Всеволодом Некрасовым — творческие отношения были очень активными и чрезвычайно важными для меня.

РЖ: Ваша хрестоматийная работа «Горизонт» с ковровой дорожкой вместо горизонта — была итоговой, заключала ли она какой-то этап вашего пути?

Э.Б.: «Горизонт» был, конечно, итогом предыдущей эволюции шестидесятых годов, но в еще большей степени он был началом. Здесь я впервые смог свободно высказаться о своем советском времени на советском языке не стесняясь себя и своего языка.

РЖ: В ваших картинах обычно два плана, первый с лозунгом или просто словом и второй — с пейзажем, голубым небом в облаках. Почему так?

Э.Б.: Дело в том, что я пытался доказать, продемонстрировать наглядно, что наше социальное пространство, в котором мы живем, не безгранично, что у него есть предел, граница, за которой есть другое пространство. Пространство искусства, или, если хотите, назовите его иначе. Но при всех условиях, это пространство не социально. Для этой цели я использовал конструкцию картины, которая прямо сама для этого предназначена. А именно: пространство как бы за картиной (картина — окно), пространство перед картиной (картина — рельеф) и поверхность картины как естественную границу между этими двумя пространствами.

РЖ: Почему на ваших картинах появляются слова?

Э.Б.: Слова для того и нужны, чтобы использовать пространство между картиной и зрителем. Слово естественно апеллирует к зрителю, делает его участником происходящего в картине, как бы вовлекает его в диалог с картиной.

РЖ: Почему вы уехали из России?

Э.Б.: К концу 70-х — началу 80-х годов на Западе стал возникать все больший интерес к моим картинам. А я очень боялся, что меня в любой день могут выгнать из мастерской. И куда я тогда дену свои картины? Поэтому я, если кому-нибудь нравилось то, что я делаю, готов был отдать картины бесплатно, лишь бы они уехали в безопасное место. И вывезти мои картины не составляло труда. В Министерстве культуры на картину ставили печать «художественной ценности не имеет» — и вези любую куда хочешь. Так что все мои картины уехали из России. А в 1988 году швейцарцы на свой страх и риск собрали мои картины и устроили мою выставку в Кунстхалле Цюриха. Это была первая выставка в моей жизни. Ведь в России у меня никогда не было ни одной выставки и до сих пор нет. Так что Швейцария для меня — вторая родина. Выставка эта имела большой успех и прошла по музеям Европы и Америки.

РЖ: Очевидно, после этого у вас началась совсем другая жизнь?

Э.Б.: После этого я получил приглашение от разных галерей, и у меня впервые возникла возможность зарабатывать на жизнь своим непосредственным делом. Я поехал работать, а вовсе не в эмиграцию. Эмигрантского сознания у меня никогда не было.

РЖ: В каком году вы уехали?

Э.Б.: В 1989 году я и моя жена Наташа поехали работать в Нью-Йорк. Но Наташе было очень тяжело в Нью-Йорке, а тут Министерство культуры Франции предложило мне мастерскую фактически бесплатно — и мы решили пожить в Париже. Но когда мы там очутились, Наташа сказала, что никуда отсюда не уедет. И мы остались в Париже, чему я очень рад.

РЖ: Чем наполнен ваш день, вы только пишете?

Э.Б.: Да, это так. Я счастливый человек. Я вижу, как трудно приходится многим русским художникам. А мне повезло. И к тому же я всегда имел дело с порядочными людьми. Никто из галеристов, с которыми я работал, меня не обманывал, и никто не говорил мне: «пиши так, а так не надо». Я всегда делал и делаю то, что хочу, и так, как считаю нужным.

РЖ: А ностальгия?

Э.Б.: Но ведь я же на работе здесь. Раз нет эмигрантского сознания, нет и ностальгии.

РЖ: В Европе вы выставляетесь часто?

Э.Б.: Я регулярно участвую в крупных международных выставках. Очень важно видеть свои работы среди работ европейских и американских художников. Раньше у меня почти каждый год проходили персональные выставки в разных галереях. Теперь я стараюсь делать это как можно реже.

РЖ: Читаете ли вы современную поэзию?

Э.Б.: Конечно. Поэзия для меня всю мою жизнь значит очень много, и, естественно, я читаю современную поэзию. Мой любимый поэт — Всеволод Некрасов. Я сейчас заканчиваю цикл из двенадцати картин, где, почти во всех, использованы его слова.

РЖ: С кем из коллег вы общаетесь?

Э.Б.: Конечно, я общаюсь со многими русскими художниками, живущими в Париже. Перезваниваюсь по телефону с моими американскими друзьями, в первую очередь — с Олегом Васильевым, конечно. Некоторые мои друзья работают в Германии. Жизнь нас разбросала. Но все равно я уверен, что общее наше дело, наша общая обязанность — утверждение русского искусства как равноправного в ряду европейских.

Беседу вела Майя Кучерская

источник

Опубликовать в Facebook
Опубликовать в Google Plus
Опубликовать в LiveJournal
Опубликовать в Мой Мир
Опубликовать в Яндекс

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован.